Благая весть лесов

Имеет смысл разобраться в литературной флоре отечественной словесности. Растительность – куст, дерево – слишком важные факторы человеческого мировосприятия, и появление их в текстах почти никогда не бывает нейтральным. Прямо или косвенно они связаны с великим образом мирового дерева, и отношение к дереву обычно несет в подтексте отношение к теме жизни и, что особенно значимо, к теме вечности жизни.

Если обратиться к русской поэзии XIX–XX веков, то первое, что бросается в глаза, это нестабильность ботанического инвентаря. Любимыми и предпочтительными в разное время оказываются разные деревья, при этом сразу же можно отметить, что с реальным набором деревьев севера и средней полосы эта литературная флора соотносится мало. Так, самое распространенное дерево страны, лиственница, в литературе практически не обнаруживается, вездесущую ольху заметило лишь считанное количество авторов, осина как была, так и осталась почти полным изгоем. Но совершенно явно дуб, клен, вяз, липа, яблоня, царившие в произведениях поэзии и прозы XIX века, в XX ушли почти безвозвратно (как и заемные лавры и мирты) и редко-редко встречаются среди литературного пейзажа. В то же время ель и сосна, аутсайдеры XIX века, нынче становятся все более и более популярными. В целом можно сформулировать как общую закономерность: для XIX века характерны симпатии к лиственным и антипатия к хвойным, XX же век все более и более симпатизирует хвойным. И здесь дело даже не в частоте словоупотребления, хотя и она вполне впечатляет, сколько в изменении самого отношения к тому или иному дереву.

Сразу же сделаем одну оговорку. Единственное исключение – береза, из бедной приживалки XIX века превратившаяся в любимицу национальной культуры и нагружаемая ныне весьма возвышенными чувствами. Но о ней позже.
В подтверждение несколько примеров:
А.Фет:

Средь кленов девственных и плачущих берез
Я видеть не могу надменных этих сосен;
Они смущают рой живых и сладких грез,
И трезвый вид мне их несносен.
В кругу воскреснувших соседей лишь оне
Не знают трепета, не шепчут, не вздыхают
И, неизменные, ликующей весне
Пору зимы напоминают.
Когда уронит лес последний лист сухой
И, смолкнув, станет ждать весны и возрожденья,
Оне останутся холодною красой
Пугать иные поколенья.

Ф.Тютчев:

Пусть сосны и ели
Всю зиму торчат,
В снега и метели
Закутавшись, спят.
Их тощая зелень,
Как иглы ежа,
Хоть ввек не желтеет,
Но ввек не свежа.

Возникает естественный и неизбежный вопрос: как относился к хвойным Пушкин? Ответ, оказывается, прост – как и должно национальному гению: провидчески. Действительно, в стихах Пушкина ни ель, ни сосна в положительном смысле, как правило, не встречаются, но в конце жизни, в стихотворении, где поэт задумывается о будущем, о грядущих поколениях, он соотносит их именно с молодой сосновой порослью и к ней он обращается с известными словами: «Здравствуй, племя, младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст...» Это тем более удивительно, что, скажем, такой глубокий современник Пушкина, как Баратынский, понимал дело вполне традиционно для своего времени.

Е.Баратынский:

В весенний ясный день я сам, друзья мои,
У брега насажу лесок уединенный,
И липу свежую и тополь осребренный,
В тени их отдохнет мой правнук молодой.

Что же сказало «племя младое, незнакомое»? Под какими деревьями оно предпочло отдыхать?
А.Блок:

Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал.

А.Ахматова:

Для меня комаровские сосны
На своих языках говорят
И совсем как отдельные весны
В лужах, выпивших небо, – стоят.

К.Некрасова:

Я долго жить должна –
Я часть Руси.
Ручьи сосновых смол –
В моей крови.

Б.Окуджава:

От сосен запах хлебный,
От неба свет целебный...

А.Кушнер:

За то, что ель зимой так чудно зелена,
Люблю понурую, – опережая сроки,
Твердит, что вечная нам предстоит весна.
Твердит, что вечная... Рукою ветвь заденешь,
Как будто частую погладишь бахрому.
Люблю колючую, ей как-то больше веришь:
Ведь если колется, то лгать ей ни к чему?

Б.Пастернак:

И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болей и эпидемий
И смерти освобождены.
...
Будущего недостаточно.
Старого, нового мало.
Надо, чтоб елкою святочной
Вечность средь комнаты стала.

Дело оказывается нешуточным. Явная и совершенно бессознательная перемена симпатий в отношении хвойных и лиственных может означать только одно: на пороге ХХ века произошла перемена установки в отношении вечной жизни, бессмертия и воскресения. Выразить это можно так: в XIX веке бессмертие соотносилось со смертью и новым рождением, воскресением, воспринимаемыми в категориях чуда, отсюда повышенное внимание к великим драмам осени и весны.
Ф.Тютчев:

Весна... она о вас не знает,
О вас, о горе и о зле;
Бессмертьем взор ее сияет,
И ни морщины на челе.

ХХ же век все больше связывает бессмертье с вечнозеленостью как таковой, с темой бесконечного продления наличного существования. Хвойные в русской поэзии ХХ века являют образ тела бессмертия, вырванного из антиномий бытия, из драмы жизни. Самоидентификация с хвойными, столь настойчиво звучащая, без сомнения, свидетельствует о значительных переменах и трансформации религиозного сознания. Интересно, что при этом происходит десакрализация лиственных, они перестают быть причастными к благодати неба, а скорее, противостоят ему.
Б.Пастернак:

Исчерпан весь ливень вечерний
Садами...
<...>
Там мир заключен. И, как Каин,
Там заштемпелеван теплом
Окраин, забыт и охаян,
И высмеян листьями гром.
...
О место свиданья малины с грозой,
Где, в тучи рогами лишайника тычась,
Горят, одуряя наш мозг молодой,
Лиловые топи угасших язычеств!

И.Бродский:

Шиповник в апреле
Он корни запустил в свои
же листья, адово исчадье,
храм на крови.
Не воскрешение, но и
не непорочное зачатье,
не плод любви.
<...>
И все ж умение куста
свой прах преобразить в горнило,
загнать в нутро
способно разомкнуть уста
любые. Отыскать чернила.
И взять перо.

Такой путь развития, по-видимому, специфичен именно для русской поэзии ХХ века. Отметим лишь мимоходом, что англосаксонской, например, литературе этого же периода избегание жизненной драмы, уход от нее представляются неприемлемыми.
Йитс:

Там дерево от верха все горит,
В полдерева огонь, но зелена
И вся в росе и свежа часть другая;
Две доли есть, и сцена там полна,
Они, что породят, то пожирают,
А между ними Аттис – он, она;
Так яр огонь, слеп лист, им знанья нет
Его души, да он не знает бед.

Появляющийся здесь образ бесполого Аттиса далеко не случаен. Сейчас мы к нему и подойдем.

Обращает на себя внимание то, что оба дерева – фаворита отечественной поэзии – и ель, и сосна – женского рода. Заметим, что не менее вечнозеленые кедр или можжевельник никакой литературной карьеры в отечественной словесности не сделали, значит дело именно в их роде. Ель издавна и традиционно связывают с началом женским, материнским и родовым (хотя бы в традиции рождественско-новогодней елки, традиции, восходящей всего лишь к XVIII веку, но определенно связывающей ель с образом мирового древа), пол же сосны не так очевиден. Тут уместно вспомнить сохраненную Лермонтовым любовь пары сосна–пальма в его переводе «На севере диком», что было бы невозможно при восприятии сосны как чисто женского образа. Но при этом пол ее явно не мужской. И мы сразу же можем зафиксировать, что одной из примет нового религиозного сознания является устранение мужского начала.

Кто же тогда сосна? Если обратиться к истории мировой культуры, мы увидим, что сосна особо соотносится с культами Кибелы и Аттиса и, в меньшей степени, Исиды и Осириса, с культами, в которых ее почитали как дерево священное, а в культе Аттиса сосна была основным объектом поклонения. Во фригийском варианте всемирного мифа о Великой Матери (принятом также у римлян) Аттис, который выступает в качестве сына-возлюбленного Великой богини, в экстазе любовной страсти оскопляет себя и вешается на сосне, которая и становится его воплощением. Сосну почитали в культе Осириса, в котором также присутствует тема оскопления. (Во всех иных вариантах мифа: в культах Таммуза и Иштар, Адониса и Афродиты отсутствует и тема оскопления, и почитание сосны.) Таким образом, в этих великих древних мифах сосна определенно связывалась с темами оскопления, самоубийства и соединения с Великой Матерью (с Матерью-землей).

Этот отдаленный, казалось бы, для нашего сознания сюжет (хотя уже настораживает Йитс) находит неожиданное и знаменательное отражение в отечественной культуре. В 1918 году А.Блок, работая над статьей «Заговор Каталины», обратился к стародавним событиям римской истории, для того чтобы понять исторические корни современных ему катаклизмов, и, напряженно вслушиваясь в ритмы и музыку времени, неожиданно для себя пришел к заключению о том, что суть происходящего в России лучше всего выражает известное LXIII стихотворение Катулла, обычно считающееся стоящим несколько отдельно в творчестве великого римского поэта. 27 апреля 1918 года Блок даже делает запись в дневнике: «Вдруг к вечеру осеняет – (63-е стихотворение Катулла – ключ ко всему)». Следует отметить, что из дневниковой записи 4 октября 1912 мы знаем, что на это стихотворение в свое время обратил внимание Блока человек с величайшей чуткостью к музыке времени – М.Волошин. 63-е стихотворение Катулла называется «Аттис»:

По морям промчался Аттис на летучем, легком челне,
Поспешил проворным бегом в ту ли глушь фригийских лесов...

Стихотворение посвящено описанию священного безумия самозабвенного порыва к соединению с богиней-матерью и позднего раскаяния Аттиса наутро после самооскопления. Все оно наполнено ужасом перед страшными тайнами богини и пред ее могуществом, ужасом страшной судьбы Аттиса: «Там служанкой прожил Аттис до конца безрадостных дней». В культе Аттиса оргиастическое соединение с матерью (что Катулл передает своими галлиямбами) странным образом сочетается с аскетическим самоограничением, с попыткой упорядочения природной стихии, с уходом от принятия жизни в ее противоречивости, в материнские объятия Кибелы. Имея в виду и принимая свидетельства Блока (и, по-видимому, Волошина) о соотнесенности этого мифа с событиями 1910-х годов, факт восхождения сосны на культурном горизонте времени уже не покажется нам странным. Тогда, если образ ели в этом контексте оправданно можно воспринимать несущим тему вечно-женского, матери-природы в ее наличном бессмертии, то образ сосны связан с темой мужского, лишенного пола и земляной плотскости в регрессивном (или вознесенном) соединении с вечным материнским началом и, как следствие, уходящим за пределы смерти-рождения, за пределы жизненной антиномии.

Вторая важная тема, обращающая на себя наше внимание, – судьба березы. Тут прежде всего следует отметить, что в народном сознании, в фольклоре береза почиталась и входила в обряды специфически девичьи, как воплощение девичьего начала, воспринимаемого в отчетливой оппозиции к началам мужскому и женскому (бабьему): «Не радуйся ни кленье-дубье, только радуйся белая береза, белая береза, горькая осина, идут к тебе девки красные... несут тебе горелку горькую, скрипку звонкую, яишню смачную». Или же так: «Вы, бабы, дуры! Всю зиму прядете, а всю весну ткете, неодеты живете! Я ли береза, я ли кудрява, не тку, не пряду, хорошо хожу... мне свекровь не матушка, мне свекор не батюшка...» Календарный интервал девичьих обрядов (кумление, поедание под березой яичницы с питьем водки, гаданием и хороводами) четко обозначен: «А Дух с Тройцем – то и сбор девкам, а святой Илья – то разгон девкам!» Среди персонажей этого цикла, соотносящихся с березой, следует отметить кукушку и русалок, существа максимально антисемейные. Таким образом, в народном сознании береза соответствует образу девичества с доминирующими темами разгульности и самохвальства, по-видимому, необходимыми и неизбежными на некотором кратком этапе становления женского самосознания, проживаемом в период весны и раннего лета, незадолго перед началом созревания и плодоношения.

В дворянской же поэзии XIX века береза предстает как дерево «низкого» ряда, как дерево простонародное. Ей обычно сопутствуют чувства грусти, печали, тоски и даже мертвенности, но именно из-за связи со значениями печали и смерти береза начинает использоваться в качестве носительницы темы России со специфическим оттенком ее бедности и скудости.
П.Вяземский:

Средь избранных дерев береза
Непоэтически глядит;
Но в ней – душе родная проза
Живым наречьем говорит.

М.Лермонтов:

Печален степи вид...
И где кругом, как зорко не смотри,
Встречает взгляд березы две иль три,
Которые под синеватой мглой
Чернеют [!] вечером в дали пустой.

Ф.Тютчев:

Лишь кой-где бледные березы,
Кустарник мелкий, мох седой,
Как лихорадочные грезы,
Смущают мертвенный покой.

А.Фет:

Березы севера мне милы, –
Их грустный, опущенный вид,
Как речь безмолвная могилы,
Горячку сердца холодит.

Массовое вторжение березы в литературу начинается с 20-х годов ХХ века, а именно, с Есенина, и это нужно проследить более внимательно. В поэзии Есенина обе темы березы: тема девичества с пафосом разгульности и бесплодия, характерная для поэзии народной, и тема печали и смерти, характерная для поэзии дворянской, городской, встречаются и начинают взаимодействовать и усиливать друг друга.
Тема разгульности:

Греет кровь мою легкий мороз!
Так и хочется к телу прижать
Обнаженные груди берез.
...
Я сегодня влюблен в этот вечер,
Близок сердцу желтеющий дол.
Отрок-ветер по самые плечи
Заголил на березке подол.
...
Сам себе казался я таким же кленом,
Только не опавшим, а вовсю зеленым.
И, утратив скромность, одуревши в доску,
Как жену чужую, обнимал березку.

Тема смерти:

Смешная жизнь, смешной разлад.
Так было и так будет после.
Как кладбище, усеян сад
В берез изглоданные кости.
...
Снежная равнина, белая луна,
Саваном покрыта наша сторона.
И березы в белом плачут по лесам.
Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?

И наконец, обе эти темы, тема разгула и тема смерти, обреченности смыкаются (может быть, во взаимокомпенсации, как учит психология), и береза, как символ этого единства, начинает воплощать тот образ России, для которого важны именно эти темы:

Россия –
Страшный, чудный звон.
В деревьях березь, в цветь подснежник.
Откуда закатился он,
Тебя встревоживший мятежник?
(отрывок из поэмы «Гуляй-поле»)

О, РОДИНА!
Отчаянный, веселый,
Но весь в тебя я, мать.
В училище разгула
Крепил я плоть и ум.
С березового гула
Растет твой вешний шум.
Люблю твои пороки,
И пьянство, и разбой,
И утром на востоке
Терять себя звездой.
И всю тебя, как знаю,
Хочу измять и взять,
И горько проклинаю
За то, что ты мне мать.

1917

Здесь Великая Мать возникает уже в образе Матери-Родины, раскрывающемся одновременно в темах материнства, девичества («березового гула» и прельстительной женственности («утренней звезды» – Венеры) – зримое видение Аттиса в канун самооскопления и соединения с великой женской стихией.

После Есенина береза как главное символическое дерево России прочно обосновывается в поэтическом пейзаже русской поэзии, и хотя главные драматические обертона этой темы, столь явственные у Есенина, слышны обычно более глухо и скрытно, на фоне славословий березе у наиболее чутких авторов они все равно звучат.
Н.Рубцов:

В светлый вечер под музыку Грига
В тихой роще больничных берез
Я бы умер, наверно, без крика,
Но не смог бы, наверно, без слез.

К середине XX века древесный пантеон отечественной поэзии вполне стабилизировался, и с одной стороны сосна, а с другой – ель и береза занимают в нем вполне определенные места, причем ель и береза, воплощающие разные аспекты Великой богини, иногда в рядовой женской поэзии даже прозреваются в своем единстве.
Е.Вечтомова:

Растут, не расставаясь, прочно
Береза с елью сплетены.
Как будто общий корень в почве
И общие над ними сны.

Как же нам следует все это понимать? Разумеется, прежде всего как инфантильную деградацию мужского в оскоплении и потере мужественности, и женского – в регрессии к образу «вечной девочки» в ее разгульности и бесплодии. Но при этом все-таки не забудем и иную возможность, возможность трансформации мужского в просветление и освобождение от плотскости и трансформации женского за счет обретения лица (вместо потери его в браке в традиционной культуре), личностности, что, безусловно, связано с подъемом на небосклоне времени женской темы и женской проблемы. Реально ли это? Будем верить, что деревья растут вверх.

Но не забудем и то, что благословение деревья все-таки получают свыше. И тут прислушаемся к Марине Цветаевой, последнему страстному поэту лиственной темы, вопреки духу своего века отстаивавшей и развивавшей «лиственное» мышление.
М.Цветаева:

Каким наитием,
Какими истинами,
О чем шумите вы,
Разливы лиственные?
Какой неистовой
Сивиллы таинствами –
О чем шумите вы,
О чем беспамятствуете?
Что в вашем веянье?
Но знаю – лечите
Обиду Времени
Прохладой Вечности.

Для Цветаевой деревья – это почти невыразимая встреча земного со светом. И осень лиственных для нее не столько обещание весеннего зеленого возрождения, сколько открывающаяся в последней наготе осеннего леса тайна соединения в умирании:

Осенняя седость.
Ты Гетевский апофеоз!
Здесь многое спелось,
А больше еще – расплелось.
Так светят седины:
Так древние главы семьи –
Последнего сына,
Последнейшего из семи –
В последние двери –
Простертым свечением рук...
(Я краске не верю!
Здесь пурпур – последний из слуг!)
Уже и не светом:
Каким-то свеченьем светясь...
Не в этом, не в этом
ли – и обрывается связь.
Так светят пустыни.
И – больше сказав, чем могла:
Пески Палестины,
Элизиума купола...

Присутствие темы возвращения блудного сына позволяет надеяться на возвращение лиственной темы в наши литературные пределы в более или менее отдаленном будущем, на возвращение, обогащенное какими-то новыми прозрениями и пониманиями, но это уже будет другая литература и, может быть, другая национальная идентичность, и на этой умеренно оптимистической ноте мы и завершим наше краткое рассмотрение.

1988